Стр. 1 2 >>  >>>   | Скачать

Любовник смерти - cтраница №1


Борис АКУНИН ЛЮБОВНИК СМЕРТИ (дикенсовский детектив) КАК СЕНЬКА ВПЕРВЫЕ УВИДАЛ СМЕРТЬ

Сначала‑то ее, конечно, не так звали, а обыкновенно, как полагается. Маланья там или, может, Агриппина. И фамилия тоже имелась. Как же без фамилии? Это вон у Жучки, что по двору бегает, фамилии нет, а у человека беспременно должна быть, на то он и человек.

Но когда Сенька Скорик ее впервые увидал, прозванье у нее было уже нынешнее. Никто по‑другому про нее не говорил, имени‑фамилии не помнил.

А увидал он ее так.

Сидели с пацанами на скамейке, перед дерюгинской бакалейкой. Курили табак, лясы точили.

Вдруг подъезжает шарабан: шины дутые, спицы в золотой цвет крашенные, верх желтой кожи. И выходит из него девка, каких Сенька никогда еще не видывал, даже на Кузнецком мосту, даже на Красной площади в престольный праздник. Нет, не девка, а девушка или, правильнее сказать, дева. Черные косы на голове венцом уложены, на плечах шелковый многоцветный платок, и платье тоже шелковое, переливчатое, но дело не в платке и не в платье. Очень уж у ней лицо было такое… даже не выскажешь, какое. Посмотришь – и обомлеешь. Ну, Сенька и обомлел.

–Это что за фря?– спросил и, чтоб виду не подать, сплюнул через стиснутые зубы в сторону (дальше всех этак цыкнуть мог, на целую сажень – рот‑то с щербиной, удобно).

Проха в ответ: мол, сразу видать, что ты, Скорик, у нас недавно. (Сенька и правда на Хитровке тогда еще только приживался, недели две как с Сухаревки деру дал). Сам ты, говорит, фря. Это ж Смерть!

Сенька сразу не сообразил, при чем тут смерть. Подумал, у Прохи присказка такая – мол, смерть до чего хороша.

И то – хороша была, не оторвешься. Лоб высокий, чистый. Брови коромыслицами, кожа белая, губы алые, а глаза – ух, что за глаза. Сенька такие видал на Конной площади, у лошадей туркестанской породы: большие, влажные и при этом будто огоньками светятся. Только у девушки‑девы, что из шарабана вышла, глаза еще лучше были, чем у тех лошадей.

Глядит Сенька на расчудесную особу, глазами хлопает, а Михейка Филин табачную крошку с губы смахнул и локтем в бок: ты, говорит, Скорик, пялься да меру знай. А то тебе Князь ухи обрежет и жрать заставит, как тогда барышника волоколамского заставил. Тоже Смерть ему приглянулась, барышнику‑то. Вот и допялился.

И опять Сенька про “смерть” не слобастил – очень уж сожранными ушами заинтересовался.

–И чего этот барышник, сожрал?– удивился он.– Я бы нипочем не стал.

Проха пива из горлышка отхлебнул. Стал бы, говорит. Если б Князь тебя по‑хорошему попросил, по‑вежливому, стал бы как миленький и еще спасибочки сказал, оченно вкусно. Барышник одно ухо‑то пожевал‑пожевал, проглотить не может, а Князь ему уж второе оттяпал и сует. И, чтоб поторапливался, пером в брюхо покалывает. После у волоколамца башка вся загноилась, распухла. Повыл пару деньков, да и подох, так и не доехал до своего Волоколамска. Во как у нас на Хитровке‑то. Ты, Скорик, мотай на ус.

Про Князя Сенька, само собой, слыхал, хоть и терся на Хитровке недолгое время. Про Князя кто ж не слыхал? Самый рисковый на всю Москву налетчик. На рынках про него говорят, в газетах пишут. Псы на него охотятся, да только когти у них коротки. Хитровка, она своего не выдаст – знает, что с выдавалыциками бывает.

А ухо свое жрать я всё одно бы не стал, подумал Сенька. Лучше уж на нож.

–Она чего, Князева маруха, что ли?– спросил он про удивительную деву – так, из любопытства. Решил про себя, что глазеть на нее больше не будет, больно нужно. Да и не на кого было, она уже в лавку вошла.

“Фто ли”, передразнил Проха (из‑за выбитого зуба у Сеньки не все слова как надо выговаривались). Сам ты, говорит, маруха.

На Сухаревке кто пацана марухой обзывал – за такое сразу метелили без пощады, и Сенька прицелился было вмазать Прохе в костлявую харю, но передумал. Во‑первых, может, у них тут на Хитровке другие обыкновения и сказано было не в обиду. Во‑вторых, Проха – парнище здоровенный, тут еще поглядеть, кто кого отметелит. А в‑третьих, очень уж хотелось про девушку эту послушать.

Ну Проха поломался немножко и рассказал.

Жила она, как положено, при отце‑матери, не то в Доброй Слободе, не то на Разгуляе, короче, где‑то в той стороне. Девка выросла видная, сладкая, от женихов отбою не было. Ну и сосватали ее, как в возраст вошла. Ехали они венчаться в церковь, она и жених её. Вдруг два кобеля черных, агромадных, прямо перед санями через дорогу – шмыг. Если б тогда догадаться, да молитву прочесть, глядишь, по‑другому бы сложилось. Или хоть бы крестом себя осенить. Только никто не догадался или, может, не успели. Лошади кобелей черных напугались, понесли, и на повороте бултых с бережка в Яузу. Жениха насмерть раздавило, кучер потоп, а девке ничего, ни царапки.

Ладно, всяко бывает. Повезли его хоронить, парня этого. Она, невеста, рядом с гробом шла. Убивалась ужас как – очень, говорят, его любила. А как стали через мост переезжать, напротив того самого места, где всё приключилось, она вдруг как крикнет – прощай, мол, народ христианский – да через оградку, да с моста головой вниз. Накануне приморозило, на реке лед толстенный, так что по всему следовало ей себе башку вдребезги расколотить или шею переломать. Но вышло по‑другому. Попала она прямиком в полынью, сверху ледком чуть‑чуть заросшую и снежком припорошенную. Ушла под воду с головкой, и нет ее.

Ну, все думают, потопла. Бегают, руками машут. А ее, утопленницу‑то, подо льдом саженей с полета проволокло, да из проруби, где бабы белье стирали, выкинуло.

Подцепили ее багром или чем там, вытащили. Она по виду как мертвая была, белая вся, но полежала, отогрелась и опять хоть бы что ей. Живехонькая.

За такую кошачью живучесть прозвали ее Живая, а иные называли Бессмертной, но это еще не окончательное ее прозвище было. Потом поменялось.

Проходит год или, может, полтора, родители ее давай снова замуж выдавать. Девка‑то пуще прежнего расцвела. Посватался купчина один, немолодой, но сильно богатый. Ей‑то, Живой, всё равно было, за купчину так за купчину. Кто ее тогда знал, сказывают, что скучала она очень о женихе своем – о том, первом, что расшибся.

И что же? Новый жених за день до свадьбы, в церкви, на утренней, как захрипит, руками заполощет – и брык набок. Ногой подергал, губами пошлепал, и со святыми упокой. Кондрашка его прихватил.

После этого случая замуж она ходить больше не стала, а в скором времени сбежала из родительского дома с барином одним, из военных. Стала у него в доме жить, на Арбате. И совсем краля сделалась: одевалась по‑господски, к отцу‑матери приезжала в лаковой коляске, с кружевным зонтиком. Офицер даром что жениться на ней не мог, благословения от отца ему на это не было, а души в ней не чаял, безумно ее обожал.

Но только и третьего она сгубила. Был он, барин этот, крепкий собой молодец, кровь с молоком, а как пожил с нею сколько‑то, вдруг начал чахнуть. Бледный стал, хилый, ноги его не держат. Доктора с ним бились‑бились. И на воды его, и в заграницы, да всё попусту. Сказывали, рак в нем какой‑то завелся и клешнями своими всю внутреннюю ему разодрал.

Ну а как она офицера своего схоронила, тут уж до всех, даже до самых недоумных дошло: неладно с девкой. Тогда‑то прозвище ей и переменили.

Назад в слободу ей ходу не было, да и не хотела она. Жизнь у ней пошла совсем другая. Обычный народ ее сторонился. Она мимо идет – крестятся, да через плечо плюют. А клеились к ней известно кто – фартовые ребята, отчаянные, кому и смерть нипочем. Она ведь, как из барина того сок весь высосала, вон какая стала, сам видал. Можно сказать, первая на всю Москву раскрасавица.

Так дальше и пошло. Кольша Штырь (забироха был знаменитый, на Мещанах промышлял) с ней месяца два погулял – свои же ребята его на ножи поставили, слам не поделили.

Потом Яшка Костромской был, конокрад. Чистокровных рысаков прямо из конюшен уводил, цыганам продавал за огромные деньжищи. Иной раз в карманах по нескольку тыщ носил. Ничего для нее не жалел, прямо в золоте купал. Застрелили Яшку псы легавые, полгода тому.

Теперь вот Князь с ней. Месяца три уже. То‑то он и куражится, то‑то и беснуется. Раньше был вор как вор, а ныне ему человека кончить, что муху раздавить. Всё потому что со Смертью связался и понимает: недолго ему теперь землю топтать. Присказка есть: позвал смерть в гости, будешь на погосте. Прозвище – оно неспроста дается, да еще такое.

–Что за прозвище‑то?– не выдержал Сенька, слушавший рассказ с разинутым ртом.– Ты, Проха, так и не сказал.

Проха на него вылупился, костяшками себя по лбу постучал. Ну ты, говорит, сырой‑непропеченный. И чего тебя только Скориком кличут? Я ж тебе, говорит, битый час толкую. Смерть – вот какое у ней прозвище. Все ее так зовут. Она ничего, привыкла, откликается.

КАК СЕНЬКА СТАЛ ХИТРОВАНЦЕМ

Это Проха думал, что у Сеньки кличка такая – Скорик. Пацан шустрый, глазами во все стороны стреляет и на ответ ловкий, за словом в карман не полезет, оттого и прозвали. А на самом деле у Сеньки прозвище от фамилии взялось. Так родителя именовали: Скориков Трифон Степанович. А как теперь именуют, одному Богу известно. Может, он теперь и не Трифон Степаныч вовсе, а какой‑нибудь ангел Трифаниил. Хотя папаша в ангелы навряд ли попал – все ж таки выпивал сильно, хоть и добрый был человек. А вот мамка, та всенепременно где‑нибудь неподалеку от Светлого Престола обретается.

Сенька часто про это думал, кто из родных куда попал. Насчет отца сомневался, а про мать и братиков‑сестричек, что вместе с родителями от холеры преставились, уверен был и даже о Царствии Небесном для них не молил – знал, и без того там они.

Холера к ним в слободу три года тому наведалась, много кого с собой забрала. Из всех Скориковых только Сенька и брат Ваня на белом свете зацепились. К добру ли, к худу ли – это еще как посмотреть.

Для Сеньки‑то скорее к худу, потому что жизнь для него с тех пор совсем другая пошла. Папаша приказчиком служил при большом табачном магазине. Жалованье имел хорошее, табак бесплатно. В малолетстве Сенька всегда одет‑обут был. Как говорится, брюхо сыто и рожа мыта. Грамоте и арифметике в положенный срок обучен, даже в Коммерческое училище полгода отходить успел, но как осиротел, учение кончилось. Да ляд бы с ним, с учением, невелика потеря, не о нем печаль.

Брату Ваньке повезло, его взял к себе мировой судья Кувшинников, что у папаши всегда английский табак покупал. У судьи жена была, а детей не было, вот он Ванятку и забрал, потому что маленький и пухленький.

А Сенька уж большой был, мосластый, судье такой без интересу. И забрал к себе Сеньку двоюродный дядька Зот Ларионыч на Сухаревку. Там‑то Скорик от рук и отбился.

А как было не отбиться?

Дядька, гад брюхатый, держал впроголодь. За стол с семьей не сажал, даром что родная кровь. По субботам драл – бывало, что за дело, но чаще просто так, для куражу. Жалованья не давал никакого, хотя Сенька в лавке надрывался не хуже прочих рассыльных, кому по восьми рублей плачивалось. А обидней всего, что по утрам Сенька должен был за троюродным братом Гришкой ранец в гимназию таскать. Гришка идет себе впереди важный, конфекту ландриновую сосет, а Сенька, значит, за ним тащится, будто крепостной в стародавние времена, с тяжеленным ранцем (Гришка иной раз от озорства еще нарочно кирпич внутрь засовывал). Его бы, Гришку этого, как чирей выдавить, чтоб нос не драл и леденцами делился. Или тем самым кирпичом по макушке, а нельзя, терпи.

Ну, Сенька и терпел, сколько мог. Считай, три года целых.

Конечно, и отыгрывался тоже, когда мог. Нужно ведь и душе облегчение давать.

Как‑то раз Гришке в подушку мышонка запустил. Тот ночью на свободу прогрызся, да у троюродного братца в волосах запутался. То‑то крику среди ночи было. И ничего, никто на Сеньку не подумал.

Или вот на последней масленой, когда в доме всего напекли‑наварили‑нажарили, а сироте дали два блинка дырявых да постного маслица самую малость, Скорик осерчал и в котелок с густыми щами отвару овсяного, что от запору дают, плеснул. Побегайте‑ка, жирномясые, до ветру, растряситесь. И тоже с рук сошло – на сметану несвежую подумали.

Когда получалось, мелочь всякую из лавки таскал: нитки там, ножницы или пуговицы. Чего можно, на Сухаревском толчке продавал, вовсе ненужное выкидывал. Тут, бывало, что и драли, но по одному только подозрению – впрямую уличен ни разу не был.

Зато уж когда погорел, то жарко, с дымом и огненными искрами. А всё жалостливое сердце, из‑за него, глупого, позабыл Сенька о всегдашней осторожности.

Получил весточку от братца Вани, про которого три года слыхом не слыхивал. Часто тешился, представляя, как Ванюше, счастливчику, у судьи Кувшинникова хорошо, не то что Сеньке. А тут, значит, письмо.

Как дошло – удивительно. На конверте обозначено: “На Москву в Сухаревку братику Сене што у дядя Зота жывет”. Это хорошо у Зот Ларионыча на Сухаревской почте знакомый почтарь служит, догадался и принес, дай ему Бог здоровья.

Письмо было вот какое.

“Милой братик Сеня как ты живош. А я живу очен плохо. Миня учуг писать буквы а исчо ругают и обижают хотя у миня скоро ден ангела. А я у них как лошадку просил а они нивкакую. Приежай и забири миня от этих недобрых людей. Твой братик Ванюша”.

Сенька как прочитал – руки затряслись и слезы из глаз. Вот тебе и счастливчик! А судья‑то хорош! Дитенка малого изводит, игрушку купить жидится. Чего тогда сироту на воспитание брал?

В общем, очень за Ванятку обиделся и решил, что будет ирод последний, если брата в таком мучительстве бросит.

Обратного адреса на конверте не было, но почтарь сказал, что штемпель теплостанский, это за Москвой, от Калужской заставы верст десять будет. А уж где там судья живет, это на месте спросить можно.

Решал Скорик недолго. Как раз назавтра и Иоанн выпадал, Ванюшкины именины.

Собрался Сенька в дорогу, брата выручать. Если Ваньке совсем плохо – с собой забрать. Лучше уж вместе горе мыкать, чем поврозь.

Присмотрел в игрушечном магазине на Сретенке кобылку лаковую, с мочальным хвостом и белой гривой. Красоты несказанной, но дорогущая – семь рублей с полтинничком. В полдень, когда у дядьки Зота в лавке один глухой Никифор остался, подцепил Сенька гвоздем замок на кассе, вынул восемь рублей и давай Бог ноги. Про расплату не думал. Было у Скорика такое намерение – вовсе к дядьке не возвращаться, а уйти с братом Ванько на вольное житье. К цыганам в табор или еще куда, там видно будет.

Шел до этих самых Теплых Станов ужас сколько, все ноги оттоптал, да и кобыла деревянная чем дальше, тем тяжелей казалась.

Зато дом судьи Кувшинникова отыскал легко, первый же теплостанский житель указал. Хороший был дом, с чугунным козырьком на столбах, с садом.

В парадную дверь не полез – посовестился. Да, поди, и не впустили бы, потому что после долгой дороги был Сенька весь в пылище, и рожа поперек рассечена, кровью сочится. Это за Калужской заставой, когда с устатку прицепился сзади к колымаге, кучер, гнида, ожег кнутом, хорошо глаз не выбил.

Присел Сенька на корточки напротив дома, стал думать, как дальше быть. Из открытых окон сладко потренькивало – кто‑то медленно, нескладно подбирал какую‑то неизвестную Сеньке песню. Иногда слышался звонкий голосок, не иначе Ваняткин.