Стр. <<<  <<  14 15 16 >>  >>>   | Скачать

Любовница смерти - cтраница №15


–Может быть, Зверь его оплакивал?– неуверенно предположила Коломбина.

Гэндзи посмотрел на нее с укоризной:

–С его, звериной, точки зрения, следовало бы не плакать, а радоваться. И потом: человек уже давно умер, а Зверь все нудит: «Умри, умри». Какой‑то т‑туповатый у Смерти посланец, не находите?

Да, таинственного и непонятного в этой истории много, подумала Коломбина. И, главное: зачем всё‑таки, сударь, вы взяли меня с собой?

Голубые глаза принца смотрели на нее приязненно, но без подоплеки.

Одно слово – ребус.

Стряхнув с ресниц хрустальную слезинку

С Басманной долго ехали мимо каких‑то больниц и казарм, постройки понемногу съеживались, улицы из каменных превратились в деревянные, и в конце концов начался совсем деревенский пейзаж. Впрочем, Коломбина мало смотрела по сторонам, всё еще находясь под впечатлением от явленного ей откровения. Ее спутники тоже молчали.

Но вот коляска остановилась посреди пыльной немощеной улицы, застроенной одноэтажными домиками. С одной стороны, в проходе между двумя дощатыми заборами, виднелся обрывистый берег речки или неширокого оврага.

–Где это мы?– спросила Коломбина.

–На Яузе,– ответил Гэндзи, спрыгивая с подножки.– По описанию, вон д‑дом, который нам нужен. Здесь жила Офелия, то есть, собственно, Александра Синичкина.

Коломбина поневоле улыбнулась смешной фамилии. Александра Синичкина – это еще хуже, чем Мария Миронова. Немудрено, что девочке захотелось назваться Офелией.

Та, что была оракулом «Любовников Смерти», оказывается, жила в чистеньком доме в четыре окна, с белыми ставнями, вышитыми занавесками и цветами на подоконниках; за домом зеленел пышный яблоневый сад, было видно, как ветки сгибаются под тяжестью золотисто‑красных плодов.

На стук вышла аккуратная старушка лет сорока пяти, вся в черном.

–Ее мать,– вполголоса разъяснил Гэндзи, пока старушка шла к калитке.– Вдова губернского секретаря. Жили с дочерью вдвоем.

Мать Офелии подошла ближе. Глаза у нее оказались светлые и ясные, как у дочери, только с воспаленными красными веками. Это от слез, догадалась Коломбина, и у нее защипало в носу. Поди‑ка объясни бедной женщине, что произошедшее – никакое не горе, а наоборот высшее счастье. Ни за что не поверит.

–Здравствуйте, Серафима Харитоньевна,– поклонился Гэндзи.– П‑простите, что беспокоим вас. Мы знали Александру Ивановну…

Он запнулся, очевидно, не зная, как представиться. Не японским же принцем. Но представляться не понадобилось.

Вдова открыла калитку, всхлипнула.

–Так вы знали мою Сашеньку? Значит, все‑таки были у нее друзья? Вот спасибо, что приехали проведать, а то сижу тут одна‑одинешенька, словом перемолвиться не с кем. У меня и самовар готов. Родственников у нас нету, а соседи не заходят, нос воротят. Как же – самоубийца, позор на всю улицу.

Хозяйка провела гостей в маленькую столовую, где на стульях были вышитые чехольчики, на стене висел портрет какого‑то архиерея, а в углу тикали старинные часы. Видно, и вправду истосковалась по людям, потому что сразу начала говорить, говорить и уже почти не останавливалась. Разлила по чашкам чаю, но сама не пила – лишь водила пальцем по краю полной чашки.

–Пока Сашенька жива была, тут посетительниц хватало, всем моя доченька нужна была. Кому на свечном воске погадать, кому головную боль снять, кому порчу отвести. Сашенька всё могла. Даже сказать, жив ли суженый в дальней стороне или нет. И всё от чистого сердца, никаких подношений не брала, говорила – нельзя.

–Это у нее дар такой был?– соболезнующе спросила Коломбина.– От самого рождения?

–Нет, милая барышня, не от рождения. Она в младенчестве слабенькая была, всё хворала. Мне Господь деток надолго не давал. Подарит на годик, на два, много на четыре, а после приберет. Шестерых я так похоронила, а Сашенька самая младшенькая была. Я всё нарадоваться не могла, что она на свете прижилась. Болеет, а живет – и пять годков, и шесть, и семь. Мне каждый лишний день как праздник был, всё Бога славила. А в Троицын день, как Сашеньке на восьмой годок идти, случилось истинное Божье чудо…

Серафима Харитоньевна замолчала, вытерла слезу.

–Тюдо? Какое такое «бозье тюдо»?– поторопил ее Маса, слушавший с интересом – даже из блюдца хлюпать перестал и надкушенный пряник отложил.

–Молния ударила в дерево, где она и еще двое соседских ребятишек от дождя прятались. Кто видел, сказывали: треск, дым синий, мальчики те бедные замертво повалились, а моя Сашенька застыла без движения, пальцы растопырила, и с кончиков искры сыплются. Три дня без чувств пролежала, а потом вдруг очнулась. Я у кровати сидела, за всё время ни маковой росинки в рот не брала, только Заступнице молилась. Открывает Сашенька глазки, и такие они ясные, прозрачные, как у Божьего ангела. И ничего – встала да пошла. Мало того, что жива, так еще с того дня хворать перестала, совсем. Но и этого дара Господу мало показалось, решил Он в милости Своей Сашеньку от всех особенной сделать. Я сначала пугалась, а после привыкла. Уж знаю: если у дочки глаза прозрачные делаются, значит, не в себе она – видит и слышит то, чего обыкновенным людям не положено. В такие минуты она много чего могла. Раз, в позапрошлый год, у нас тут мальчонка‑трехлеток пропал, никак отыскать не могли. А Сашенька посидела‑посидела, губами пошевелила и говорит: «В старом колодце ищите». И нашли, живого, только со сломанной ручкой. Вот она какая была. И разговоры все о чудесном, да загадочном. У ней в комнате книжек целый шкаф. Там и сказки, и гадания, и романы про разных фей с колдуньями.

Тут мать Офелии взглянула на Коломбину.

–А вы подружка ее? Какая славная..И одеваетесь скромно, не то что нынешние. Да вы не плачьте. Я сама поплакала, да и перестала. Чего ж плакать. Сашенька теперь на небесах, что бы отец Иннокентий про самоубийц ни толковал.

Здесь уж Коломбина разревелась по всей форме. Так стало жалко и Офелию, и ее пропавшего чудесного дара – мочи нет.

Ничего, сказала себе разнюнившаяся смертепоклонница, пряча от Гэндзи покрасневшие глаза и сморкаясь в платок. В дневнике опишу всё по‑другому. Чтоб не вы – глядеть дурой. Например, вот так: «У Коломбины на глазах сверкнула хрустальная слезинка, но ветреница тряхнула головой, и слезинка слетела. Нет на свете ничего такого, из‑за чего стоило бы печалиться долее одной минуты. Офелия поступила так, как сочла правильным. Хрустальная слезинка посвящалась не ей, а бедной старушке». И еще стихотворение можно написать. Первая строчка сложилась сама собой:

Стряхнув с ресниц хрустальную слезинку

–Расскажите, что случилось в ту ночь,– попросил Гэндзи, деликатно отвернувшись от Коломбины.– Отчего она вдруг побежала топиться?

–Да ничего такого и не было.– Чиновница развела руками.– Приехала она поздно, позже рбычного. Сашенька у меня вольно жила. Знала я, что ничего скверного она не сделает. Она часто поздно возвращалась, чуть не всякий день, но я ее обязательно дожидалась. И расспросами, где была да что делала, никогда ей не докучала. Захочет – сама расскажет. Она ведь особенная была, не такая, как другие девушки. Сижу, жду ее, и самовар наготове. Сашенька кушала мало, как воробышек, а чай любила, с липовым цветом… Стало быть, слышу – извозчик подкатил. А через минуту и она вошла. Лицо всё светится – никогда ее такой не видала. Ну тут уж я не выдержала, давай допытываться: «Что с тобой? Снова чудо какое? Или влюбилась?» «Не спрашивайте, мама»,– говорит. Только я‑то ее хорошо знаю, да и на свете не первый год живу. Видно мне: свидание у ней было, любовное. Страшно мне стало, но и радостно тоже.

Коломбина вздрогнула, вспомнив тот вечер,– как Просперо после сеанса велел Офелии остаться. О, мучитель! Тиран бедных кукол! Хотя что же ревновать к покойнице? Да и вообще ревность – чувство пошлое, недостойное. Если у тебя много соперниц, значит, ты выбрала достойный предмет любви, сказала себе она и вдруг задумалась: а кто, собственно, предмет ее любви – Просперо или Смерть? Неважно. Попыталась вообразить себе Вечного Жениха, и он предстал перед ней не юным Царевичем, а убеленным сединами старцем со строгим лицом и черными глазами.

–Чаю выпила всего одну чашку,– продолжала рассказывать губернская секретарша.– Потом встала вот тут, перед зеркалом, чего отродясь не бывало. Повертелась и так, и этак. Засмеялась тихонько и к себе пошла. Минуты не миновало – выходит обратно, даже башмаки переменить не успела. И лицо то самое, особенное. А глаза будто две льдинки прозрачные. Я перепугалась. «Что,– говорю,– что такое?» Она мне: «Прощайте, маменька. Ухожу я.– И уже не здесь она, далеко, и на меня не смотрит.– Знак мне дан». Я кинулась к ней, держу за руку, все в толк не возьму: «Куда ночью‑то? И какой такой знак?» Сашенька улыбнулась и говорит: «Такой знак, что не спутаешь. Как царю Валтасару. Видно, судьба. Я привыкла ее слушать. Пустите. Тут уж ничего не поделаешь.– Повернулась ко мне, посмотрела ласково.– И не прощайте, а до свидания. Мы непременно свидимся». Очень уж спокойно она это сказала. Я, дура, ручку‑то ее и отпустила. А Сашенька поцеловала меня в щеку, накинула платок и за дверь. Задержать бы ее, остановить, да только не привыкла я ей перечить, когда она в своем особенном образе состояла… Наружу за ней я не выходила. Уже потом, по следам ее каблучков разобрала: она прямо из сеней вышла в сад, да к речке, да сразу в воду… Даже не остановилась ни разу. Будто ждали ее там.

Гэндзи быстро спросил:

–Когда она вышла, вы в комнату к ней не заходили?

–Нет. Сидела тут до самого утра, ждала.

–А утром?

–Нет. Два дня туда не входила, то в полицию бегала, то у ворот маялась. К речке невдомек было сходить… Это уж потом, когда из мертвецкой, с опознания, сюда вернулась, вот тогда прибрала у нее. И не хожу туда больше. Пусть всё как при ней будет.

–Можно заглянуть?– попросил Гэндзи.– Хотя бы через п‑порог? Входить не будем.

Комната у Офелии оказалась простенькая, но уютная. Узкая кровать с металлическими шарами, на ней горка подушек. Туалетный столик, на котором кроме гребня да ручного зеркала ничего не было. Старый шкаф темного дерева, весь набитый книгами. У окна небольшой письменный стол с подсвечником.

–Свеськи,– сказал японец.

Коломбина закатила глаза, решив, что сын Востока простодушно проговаривает вслух всё, что видит – читала, что есть у незамысловатых народов такая привычка. Сейчас скажет: «Стол. Кровать. Окно». Но Маса покосился на своего господина и снова повторил:

–Свеськи.

–Да‑да, вижу,– кивнул тот.– Молодец. Скажите, Серафима Харитоньевна, вы что, вставили в канделябр новые свечи?

–Не вставляла я. Они нетронутые были.

–Значит, когда ваша дочь сюда вошла, огня она так и не з‑зажгла?

–Выходит, что так. Я всё, как при ней, оставила, ничего не потревожила. Книжка вон на подоконнике раскрытая лежит – пускай так и будет. Туфельки ее домашние под кроватью. Стакан с грушевым взваром – она любила. Может, душа ее когда‑никогда заглянет сюда передохнуть… Некуда ведь душе‑то Сашенькиной приткнуться. Не разрешил отец Иннокентий в освященной земле тело схоронить. Закопали мою девочку за оградой, как собачонку. И крест ставить не позволил. Говорит, дочь ваша – грешница непрощаемая. А какая она грешница? Она ангел была. Побыла на земле малое время, порадовала меня и отлетела обратно.

Когда шли назад, к коляске, и потом ехали по окутанным предвечерними тенями улицам, Маса сердито бурчал что‑то на своем клекочущем наречии и все никак не умолкал.

–Что это он вдруг разучился говорить по‑нашему?– шепотом спросила Коломбина.

Гэндзи сказал:

–Из деликатности. Чтобы не оскорблять ваших религиозных чувств. Ругает последними словами христианскую ц‑церковь за варварское отношение к самоубийцам и их родственникам. И он совершенно прав.

Черные розы

У входа во флигель на Поварской, где еще три дня назад проживала Лорелея Рубинштейн, лежали целые груды цветов – прямо на тротуаре. Преобладали черные розы, воспетые поэтессой в одном из предсмертных стихотворений – том самом, которое она впервые прочитала на вечере у Просперо, а вскоре вслед за тем напечатала в «Приюте муз». Среди букетов белели записочки. Коломбина вынула одну, развернула. Мелким девичьим почерком там было написано:

Ты покинула нас. Лорелея,

Указав и проторив путь.

Буду грезить, твой образ лелея,

Чтобы в ночь за тобой шагнуть.

Т. Р.  

Взяла другую. Прочла: «О, как ты права, милая, милая! Жизнь пошла и невыносима! Оля 3.».

Гэндзи тоже прочел, глядя спутнице через плечо. Насупил черные, изящно очерченные брови. Вздохнул. Решительно позвонил в медный колокольчик.

Открыла пожухлая дама с боязливым, плаксивым личиком, беспрестанно вытиравшая платком мокрый красный носик. Назвалась Розалией Максимовной, родственницей «бедной Лялечки», однако из дальнейшего разговора стало ясно, что при Лорелее она состояла на положении не то экономки, не то просто приживалки.

С нею Гэндзи вел себя совсем не так, как с матерью Офелии – был сух и деловит. Маса же вовсе не раскрывал рта – как сел за стол, так и не шевелился, только смотрел на Розалию Максимовну в упор своими щелочками.

Жалковатая особа взирала на строгого господина в черном сюртуке и молчаливого азиата с испугом и подобострастием. На вопросы отвечала пространно, с массой подробностей, так что время от времени Гэндзи был вынужден возвращать ее к нужной теме. Розалия Максимовна всякий раз сбивалась и начинала беспомощно хлопать глазами. Кроме того, беседе ужасно мешала собачонка – злобный карликовый бульдог, который беспрерывно тявкал на Масу и всё норовил вцепиться ему в штанину.

–Давно ли вы живете с госпожой Рубинштейн?– вот первое, что спросил Гэндзи.

Оказалось, что уже семь лет, после того, как Лорелея (которую дама именовала то «Лялечкой», то «Еленой Семеновной») овдовела.

На вопрос, предпринимала ли усопшая попытки наложить на себя руки прежде, ответ получился очень длинным и путаным.

–Лялечка раньше совсем не такая была. Веселая, смеялась много. Очень уж Матвея Натановича любила. Они легко жили, счастливо. Детей не завели – все по театрам, да по журфиксам, на курорты часто ездили, и в Париж, и еще в разные заграничные места. А как Матвей Натанович умер, она, бедняжка, будто умом тронулась. Даже травилась,– шепотом сообщила Розалия Максимовна,– но в тот раз не до смерти. А потом ничего, вроде как привыкла. Только на характер стала совсем‑совсем другая. Стихи начала сочинять, ну и вообще… будто немножко не в себе сделалась. Если б не я, то и не кушала бы, как следует, все один кофей бы пила. Думаете, легко мне было при Елене Семеновне хозяйство вести? Все деньги, что от Матвея Натановича остались, она ему на памятник потратила. За стихи ей сначала платили пустяки, потом всё лучше и лучше, да что толку? Лялечка что ни день на кладбище десятирублевые венки слала, а дома иной раз и куска хлеба нет. Я ей сколько говорила: «Откладывать надо, на черный день». Да разве она послушает! А теперь вот и нет ничего. Она умерла, а мне на что прикажете жить? И за квартиру только до первого числа уплачено. Съезжать надо, да только куда?– Она прикрыла платком лицо, завсхлипызала.– Жу… Жужечка привыкла хорошо кушать – печеночку, косточки мозговые, творожок… Кому мы с ней теперь нужны? Ах, простите, я сейчас…

<<  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 >>